Емельяновича, Донат, родился мальчиком красивым и крепким. В детстве у него
было все: и бабки, и чушки, и купанье на реке у перевозчика, и змеи с
трещоткой, и голуби, и силки для щеглят, и катанье на простянках, и
покупка-продажа подков, и кулачные бои,— это было в дни, когда, за малым его
ростом, Доната не замечали. Но к пятнадцати годам Иван Емельянович его заметил,
сшил ему новые сапоги, картуз и штаны, запретил выходить из дома, кроме как в
училище и церковь, следил, чтобы он научился красиво писать, и усиленно начал
пороть по субботам. Донат к пятнадцати годам возрос, кольцами завились русые
кудри. Сердце Доната было создано к любви. В училище учитель Бланманжов
заставлял Доната, как и всех учеников, путешествовать по карте: в Иерусалим, в
Токио (морем и сушей), в Буэнос-Айрес, в Нью-Йорк,— перечислять места, широты и
долготы, описывать города, людей и природу,— городское училище было сплошной
географией, и даже не географией, а путешествием: Бланманжов так и задавал:
выучить к завтраму путешествие в Йоркшир. И в эти же дни расцвела первая любовь
Доната, прекрасная и необыкновенная, как всякая первая любовь. Донат полюбил
комнатную девушку Настю, черноокую и тихую. Донат приходил вечерами на кухню и
читал вслух Жития свв. отец. Настя садилась против, опирала ладонями голову в
черном платочке, и — пусть никто кроме нее не слушал! — Донат читал свято, и
душа его ликовала. Из дома уходить было нельзя,— великим постом они говели и с
тех пор ходили в церковь каждую вечерню. Был прозрачный апрель, текли ручьи,
устраивались жить птицы, сумерки мутнели медленно, перезванивали великопостные
колокола, и они в сумерках, держась за руки, в весеннем полусне, бродили из
церкви в церковь (было в Ордынине двадцать семь церквей), не разговаривали,
чувствовали, чувствовали одну огромную свою радость. Но учитель Бланманжов тоже
ходил к каждой вечерне, приметил Доната с Настей, сообщил о. Лев-коеву, а тот
Ивану Емельяновичу. Иван Емельянович, призвав Доната и Настю и задрав Настины
юбки, приказал старшему приказчику (при Донате) бить голое Настино тело
вологами, затем (при Насте), спустив Донату штаны, порол его собственноручно,
Настю прогнал в тот же вечер, отослал в деревню, а к Донату на ночь прислал
Машуху. Учитель Бланманжов заставил Доната на другой день путешествовать через
Тибет к Далай-Ламе и поставил единицу, потому что к Далай-Ламе европейцев не
пускают. Тот великий пост, с его сумерками, с его колокольным звоном, тихие
Настины глаза — навсегда остались прекраснейшими в жизни Доната.
читать дальшеИ первый поезд,
который остановился около самого Ордынина,— это был революционный поезд. С ним
вернулся в Ордынин Донат, полный (недоброй памяти!) воспоминаний юношества,
полный ненависти и воли. Нового Донат не знал, Донат знал старое, и старое он
хотел уничтожить. Донат приехал творить — старое он ненавидел. В дом к отцу
Донат не пошел.
Дом купца Ратчина
был взят для Красной гвардии. В доме Бланманжова поселился Донат. Донат ходил
всюду с винтовкой, кудри Доната вились по-прежнему, но в глазах вспыхнул сухой
огонь — страсти и ненависти. Соляные ряды разрушили. Из-под полов тысячами
разбегались крысы, в погребах хранилась тухлая свинина, в фундаментах находили человеческие
черепа и кости. Соляные ряды рушились по приказу Доната, на их месте строился
Народный Дом.
Белые ушли в марте
— и заводу март. Городу же (городу Ордынину) — июль, и селам и весям — весь
год. Впрочем,— каждому — его глазами, его инструментовка и его месяц. Город
Ордынин и Таежевские заводы — рядом и за тысячу верст отовсюду.— Донат Ратчин —
убит белыми: о нем — все.
В монастыре утром,
в исполкоме (тоже на оконцах здесь грелись бальзамины), в исполкоме собирались
— знамение времени — кожаные люди в кожаных куртках (большевики!) —каждый в
стать, кожаный красавец, каждый крепок, и кудри кольцами под фуражкой на
затылок, у каждого больше всего воли в обтянутых скулах, в складках у губ, в
движениях утюжных,— и дерзании. Из русской рыхлой, корявой народности — лучший
отбор. И то, что в кожаных куртках,— тоже хорошо: не подмочишь этих лимонадом
психологии, так вот поставили, так вот знаем, так вот хотим, и — баста!
Впрочем, Карл-Маркса никто из них не читал, должно быть. Петр Орешин, поэт, про
них (про нас!) сказал: «Или — воля голытьбе, или — в поле на столбе!».
Вскоре снова
сбежали на двор, в сад пошли, ели малину. День отцвел желтыми сумерками, в
сумерки Оленька Кунц пошла в кинематограф «Венеция», там «играла» Вера
Холодная. В «Венеции» к Оленьке Кунц подошел начальник Народной Охраны товарищ
Ян Лайтис,— в темноте, когда «играла» Холодная, жал Оленьке руки товарищ
Лайтис. Затем Оленька Кунц ходила с Лайтисом к обрыву, под обрывом в тумане
горели огни голодающих, шли уже туманы, и город безмолвствовал — среди лесов,
среди болот,— в военном положении: Оленька Кунц хохотала, когда дозоры
спрашивали пропуск, и в смехе прижималась наивно к товарищу Лайтису. Товарищ
Лайтис, в бархатной куртке, говорил о музыке, о Бетховене, о скрипке и
кларнете.
Оленька Кунц
попрощалась с товарищем Лайтисом у садовой калитки, садом прошла в дом, на
минутку вспыхнул в мезонине огонь, и дом замер. Ночь была темная, и седые,
сырые поползли из Поречья туманы.
Товарищ Лайтис
показал Сергею Сергеевичу мандат, где за подписью Лайтиса поручалось товарищу
Лайтису произвести обыск и арест,— и была там еще — подпись — Оленьки Кунц:
О.
Ку (и палочки, и хвостик).
К Оленьке Кунц
постучались! Оленька Кунц плакала. К ней вошел товарищ Лайтис.
— Это нехорошо,
нехорошо! я не одета, уйдит! —
Оленька Кунц свою грамматику образовывала и
почитала неприличным, говоря на вы, употреблять глагол во множественном числе.
Оленька Кунц говорила: «вы меня любит?», а не — «вы меня любите?».
Оленька Кунц сидела
на кровати, поджав ноги, в сорочке, и за окном у кровати, вдалеке лиловела
заря. Сорочка не скрыла Оленьки Кунц, хоть и сложила руки Оленька Кунц на
груди, и упорно уперлись в грудь Оленьки Кунц глаза товарища Лайтиса, потом
скользнули по полным коленам. Губы Оленьки, в плаче, сжались кокетливо, точно
вишенки.
— Это нехорошо,
нехорошо! Я не одета. Мне жалко Андрюшу! Уйдит!
Оленька Кунц
плакала, в серой рассветной нечистой мути, плакала обиженно Оленька Кунц: ей
было жалко Андрюшу Волковича, и она любила поплакать.— И в серой рассветной
нечистой мути понесся по дому богатырский хохот: то хохотал Сергей Сергеевич.
Сергей Сергеевич тяжело заступал, оседая на каждую ногу, вниз по каменной
лестнице в подвал к Семену Матвееву Зилотову.
И снова бьют часы.
Ведет ночь ночной свой черед — за домом зачарованный, и здесь мертвый. Пройдет
еще один ночной час, и будет утро. Борис, большой, барски-полный и холеный,
ленивой походкой человека, бродящего ночами в бессоннице, входит к Глебу.
— Глеб, ты спишь? У
меня все спички.
— Пожалуйста.
Борис закуривает.
Спичка освещает бритое его, холено-полное лицо, вспыхивает кольцо на мизинце.
Борис садится около Глеба, хрускает под плотным его телом доска кровати,— и
сидит, по привычке, выработанной еще в Катковском лицее в Москве, прямо и
твердо, не сгибаясь в талии.
— Никак не могу
предаться Морфею,— говорит хмуро Борис.
Глеб не отвечает,
сидит сгорбившись, положив руки на колени и склонив к ним голову. Молчат.
— Борис, мне сейчас
Егор рассказал о мерзости. Ты сделал мерзость,— говорит Глеб.
— С Марфой
наверное? Пустяки! — отвечает Борис медленно, с усмешкой и устало.
— Это мерзость.
Борис отвечает не
сразу и говорит задумчиво, без всегдашней своей презирающей усмешки:
— Конечно, пустяки!
Я большую мерзость сделал с самим собою! Понимаешь,— святое потерял! Мы все
потеряли.
И Борис, и Глеб
молчат. Луна, проходя небесный свой путь, положила лучи на кровать и осветила
Бориса зеленоватым, призрачным светом,— тем, при котором воют в тоске собаки.
Борис томительно курит.
— Говори, Борис.
— Весной, как-то,
стоял я на Орловой горе и смотрел в полои за Вологою. Была весна, Волога
разлилась, небо голубело,— буйничала жизнь — и кругом, и во мне. И я, помню,
тогда хотел обнять мир! Я тогда думал, что я — центр, от которого расходятся
радиусы, что я — все. Потом я узнал, что в жизни нет никаких радиусов и
центров, что вообще революция, и все лишь пешки в лапах жизни.
Борис молчит
минуту, потом говорит злобно:
— И с этим я не
могу примириться. Я ненавижу все и презираю всех! Не могу! Не хочу! Я и тебя
презираю, Глеб, с твоей чистотой... Марфуша? Есть любовь. Марфуша и Егор
любили? — Нате вам, к черту! — Россия, революция, купцы сном хоромы накопили, и
вот ты чистый (целомудренный) уродился,—
к черту!.. Нас стервятниками звали, а знаешь, стервами падаль зовется, с
ободранной шкурой! Впрочем, от князей остались купчишки!..
— А я вот не хочу
молчать! Вам пора помолчать! Надоело! Будет!.. Елена Ермиловна, Еленка! беги к
Егору, крыса, и скажи, что я, Глеб, Наталья,— мы протестуем! беги, крыса!..
Мать, купчиха, ты!.. берегись!.. Марфа! водки!.. Мать, полканша, купчиха, —
пойми твоим медным умом, что все мы с твоими робронами летим к черту!.. К
черту, к черту все!.. Аа-ах!.. Егор, иди, сыграй, сыграй Интернационал!
— Молчать,
большевик! Я мать, я учу!.. Я кормлю!
— Что-о?! ты
кормишь?! краденое кормит,— грабленное!.. Марфа, водки!..
— Ты про революцию,
сын, про революцию,— говорит попик.— Про народный бунт! Что скажешь?— Видишь,
вот хлеб? — есть еще такие, приносят понемножку! А как думаешь, через двадцать
лет, когда все попы умрут, что станет?.. через двадцать лет!..— и попик
усмехается хитро.
— Мне тяжело
говорить, владыко... Я много был за границей, и мне было сиротливо там. Люди в
котелках, сюртуки, смокинги, фраки, трамваи, автобусы, метро, небоскребы, лоск,
блеск, отели со всяческими удобствами, с ресторанами, барами, ваннами, с
тончайшим бельем, с ночной женской прислугой, которая приходит совершенно
открыто удовлетворять неестественные мужские потребности,— и какое социальное
неравенство, какое мещанство нравов и правил! и каждый рабочий мечтает об
акциях, и крестьянин! И все мертво, сплошная механика, техника,
комфортабельность. Путь европейской культуры шел к войне, мог создать эту войну
четырнадцатый год. Механическая культура забыла о культуре духа, духовной. И
последнее европейское искусство: в живописи — или плакат, или истерика
протеста, в литературе — или биржа с сыщиками, или приключения у дикарей.
Европейская культура — путь в тупик. Русская государственность два последних
века, от Петра, хотела принять эту культуру. Россия томилась в удушьи, сплошь
гоголевская. И революция противопоставила Россию Европе. И еще. Сейчас же после
первых дней революции Россия бытом, нравом, городами— пошла в семнадцатый век.
На рубеже семнадцатого века был Петр...—
( — Пéтра,
Пéтра! — поправляет попик.)
...— была русская
народная живопись, архитектура, музыка, сказания об Иулиании Лазаревской.
Пришел Петр,— и невероятной глыбой стал Ломоносов, с одою о стекле, и исчезло
подлинное народное творчество...—
( — Эх, во субботу!
— в зное снова мурлычит монашек.)
—...— в России не
было радости, а теперь она есть... Интеллигенция русская не пошла за Октябрем.
И не могла пойти. С Петра повисла над Россией Европа, а внизу, под конем на
дыбах, жил наш народ, как тысячу лет, а интеллигенция — верные дети Петра.
Говорят, что родоначальник русской интеллигенции — Радищев. Неправда,— Петр. С
Радищева интеллигенция стала каяться, каяться
и искать мать свою, Россию. Каждый интеллигент кается, и каждый болит за народ,
и каждый народа не знает. А революции, бунту народному, не нужно было — чужое.
Бунт народный — к власти пришли и свою правду творят — подлинно русские
подлинно русскую. И это благо!.. Вся история России мужицкой — история
сектантства. Кто победит в этом борении — механическая Европа или сектантская,
православная, духовная Россия?..
Лидия Евграфовна
лежит с полотенцем на голове. Губы Лидии дергаются больно, глаза закрыты. Лидия
долго лежит неподвижно, затем берет из саквояжа маленький блестящий шприц,
поднимает юбки, расталкивает белье на колене и впрыскивает морфий. Через
несколько минут глаза Лидии влажны в наслаждении, и все не перестают судорожно
подергиваться губы. Желтые сумерки.
Глеб встретил
Наталью около Старого Собора, за парком,— она шла с обхода в больнице, ее
провожал Архипов, и Архипов сейчас же ушел.
— Наталья, ты
уходишь из дома? — сказал Глеб.
— Да, я ухожу.
— Наташа, ведь дом
умирает, нельзя так жестоко! Ты одна сильная. Тяжело умирать, Наташа.
— Дом все равно
умрет, он умер. А я должна жить и работать.— Умирать? — и Наталья говорит тихо:
— Надо что-то сделать, чтобы умереть. Я курсисткой, девушкой, много мечтала. А
вон у того, что шел со мною, застрелился отец, и сын знал, что отец
застрелится. Что думали они перед смертью,— они — отец и сын? Сын старался
наверное только думать, чтобы не
страдать.
— Ты любишь
Архипова?
— Нет.
— Как... как
девушка?
— Нет. Я никого не
люблю. Я не могу любить. Я не девушка. Любить нельзя. Это пошлость и страдание.
— Почему?
— Девушкой, на
курсах, я мечтала, ну да, о юноше. Встретила, полюбила, сошлась и должна была
родить. Когда он, тот, меня бросил, я была, как бабочка с обожженными крыльями,
и я думала — мои песни спеты, все кончено. Но теперь я знаю, что ничего не
кончено. Это жизнь. Жизнь не в сентиментальных бирюльках романтизма. Я выйду
замуж, должно быть. Я не изменю мужу,— но я не отдам ему души, лишь тело, чтобы
иметь ребенка. Это будет неуютно, холодно, но честно. Я слишком много училась,
чтобы быть самкой романтического самца. Я хочу ребенка. Если бы была любовь,
помутился бы разум.
— А молодость, а
поэзия?
— Когда женщина,
ребенок,— ей и молодость, и поэзия. Очень хорошо — молодость. Но когда женщине
сорок лет — у нее нет молодости в силу естественных причин.
— А тебе сколько
лет, Наташа?
— Мне двадцать
восемь. Мне еще жить. Все, кто жив, должен идти.
— Куда идти?
— В революцию. Эти
дни не вернутся еще раз.
— Ты... Ты,
Наталья...
— Я большевичка,
Глеб! Ты теперь знаешь, Глеб, как и я знаю, что самое ценное — хлеб и сапоги,
что ли,— дороже всех теорий, потому что без хлеба и мастерового умрешь ты и
умрут все теории. А хлеб дают мужики. Пусть мужики и мастеровые сами
распорядятся своими ценностями.
Андрей очень много
говорил с Анной в матовый тот рассвет. У Анны был муж, инженер на заводе, все
что надо было изжить — там, в городе, с мужем, было изжито, отжито, ненужно. И
Андрей знал, что в тот июньский рассвет Анна плакала. Надо жить. Муж никогда не
поймет, что есть Россия с ее Смутным временем, разиновщиной и пугачевщиной, с
Семнадцатым годом, со старыми церквами, иконами, былинами, обрядицами, с
Иулианией Лазаревской и Андреем Рублевым, с ее лесами и степями, болотами и
реками, водяными и лешими. Никогда не поймет свободы от всего,— ничего не
иметь, от всего отказаться, как Андрей, не иметь своего белья. Пусть в России
перестанут ходить поезда,— разве нет красоты в лучине, голоде, болестях? надо
научиться смотреть на все и на себя — извне, только смотреть, никому не
принадлежать. Идти, идти, изжить радость, страданья.
Баудек лежал на
спине, полузакрыв серые свои глаза, держал Натальину руку и, когда она
замолчала в зное, заговорил:
— Россия.
Революция. Да. Пахнет полынью — живой и мертвою водою? — Да!.. Все гаснет? нет
путей? Да... Вспомните русскую сказку о живой и мертвой воде. Дурачок Иванушка
совсем погиб, у него ничего не осталось, ему нельзя было даже умереть. Дурачок
Иванушка победил, потому что с ним была правда, правда кривду борет, вся кривда
погибнет. Все сказки заплетаются горем, страхом и кривдой — и расплетаются
правдой. Посмотрите кругом — в России сейчас сказка. Сказки творит народ.
Революцию творит народ; революция началась как сказка. Разве не сказочен голод
и не сказочна смерть? Разве не сказочно умирают города, уходя в семнадцатый
век, и не сказочно возрождаются заводы? Посмотрите кругом — сказка. Пахнет
полынью — потому что сказка. И у нас, вот у нас двоих,— тоже сказка, ваши руки
пахнут полынью!
Баудек положил
Натальину руку на глаза, поцеловал тихо ладонь. Наталья сидела склонившись,
упали косы,— опять почуяла остро, что революция для нее связана с радостью,
радостью буйной, с той, где скорбь идет рядом, полынная скорбь. Сказка. Как в
сказке Увек, как в сказке заречье, как в сказке Семен Иванович, с бородою
Маркса, водяного Маркса, злого, как Кащей. Тачки, палатки, земля, Увек, река,
дали — блестели, горели, светились знойными лоскутьями. Было кругом огненно,
пустынно и безмолвно. Солнце на своем пути шло к трем, понемногу выползали
из-под тачек, из ям землекопы, одеты, как послал бог, в рваные порты, штаны из
мешков, прикрытые рогожей, зевали, хмурились, пили из ведерок воду, свертывали
цигарки.
«Сколько дней,
прекрасных и радостных, у меня впереди?
«Знаю,— кругом леса
и степь. Знаю, Семен Иванович, Андрей (мой жених!), Кирилл,— все верят, верят
честно и бескорыстно. Знаю,— наши сектанты, которые ходят во всем белом и
называют себя христианами, не только верят, но и живут на своих хуторах этой
верою. Семен Иванович, уже усталый, говорит о добре сухо и зло, так же, как
сухи его пальцы. Знаю,— люди живут, чтобы бороться и чтобы достать кусок
хлеба,— чтобы бороться за женщину.
«Утром я валяюсь за
усадьбой на пригорке, за старым ясенем, слежу за гусями и перебираю синие
цветы, те, что от змеиного укуса. Среди дня я купаюсь в пруде под горячим
солнцем, а возвращаюсь огородами и рву маки — белые с фиолетовыми пятнышками на
дне и красные с черными тычинками. У пчельника меня обыкновенно ждет Андрей; я
не замечаю, как он подходит. Он говорит:
«— Поделитесь со
мною маками, товарищ Ирина,— пожалуйста!
«Я обыкновенно
отвечаю так:
«— Разве мужчины
просят? — мужчины берут! Берут свободно и вольно, как разбойники и анархисты!
Вы ведь анархист, товарищ Андрей. В жизни все-таки есть цари,— те, у кого мышцы
сильны, как камень, воля упруга, как сталь, ум свободен, как черт, и кто
красив, как Аполлон или черт. Надо уметь задушить человека и бить женщину.
Разве же вы еще верите в какой-то гуманизм и справедливость? — к черту все!
пусть вымрут все, кто не умеет бороться! Останутся одни сильные и свободные!..
«— Это сказал
Дарвин,— говорит тихо Андрей.
«— К черту! Это
сказала я!
«Андрей глядит на
меня восхищенно и придавленно, но меня не волнует его взгляд,— он не умеет
смотреть, как Марк,— он никогда не поймет, что я красива и свободна и что мне
тесно от свободы. И в эти минуты я вспоминаю кухню, с ее зноем, железными
страшными кольцами, каменным полом и сводчатыми потолками. Разбойники сумели
захватить право на жизнь,— и они жили, благословляю и их! К черту анемию! Они
умели пить радость, не думая о чужих слезах, они пьянствовали месяцами, умея
опьяняться и вином, и женщинами, и борзыми. Пусть — разбойники.
«Я смотрюсь в
зеркало,— на меня глядит женщина, с глазами, черными, как смута, с губами,
жаждущими пить, и мои ноздри кажутся мне чуткими, как паруса. В окно идет
лунный свет: мое тело зеленовато. На меня глядит высокая, стройная, сильная
голая женщина».
барышни всегда
были и будут интерполитичны
Как, в
сущности, просто все,— так думал,— и — и страшно лишь простотою своею!
И помещичье
Поречье, Поречье анархистов, Поречье Ивана Колотурова — погибли потому, что Поречье было мертво. Потому что и у первых, и у вторых, и у третьего (разве не
было у Ивана Колотурова всяческих прав?! — были, конечно, ибо все это — его) —
и у первых, и у вторых, и у третьего — не было самого первого: воли действовать, творить, ибо творчество всегда
разрушает.
В доме Ордыниных, в
исполкоме (не было на оконцах здесь гераней) — собирались наверху люди в
кожаных куртках, большевики. Эти вот, в кожаных куртках, каждый в стать,
кожаный красавец, каждый крепок, и кудри кольцом под фуражкой на затылок, у
каждого крепко обтянуты скулы, складки у губ, движения у каждого утюжны. Из
русской рыхлой, корявой народности — отбор. В кожаных куртках — не подмочишь.
Так вот знаем, так вот хотим, так вот поставили — и баста. Петр Орешин, поэт,
правду сказал: — «Или — воля голытьбе, или — в поле, на столбе!..».
Без дураков.— Завод
возжил удивительно просто, в силу экономической
необходимости. Ушли белые, и из лесов после страха стали собираться
рабочие, и рабочим нечего было есть.
Вот и все. Власть менялась восемь раз,— у рабочих осталась одна мать — машина.
На заводе не было власти,— рабочие кооперировались артелью. На заводе не было
топлива, шахты были затоплены: за заводом был конный завод Ордыниных, под
ипподромом шли пласты угля,— без нарядов стали рыть здесь уголь, коксовать
времени не было, и чугунное литье пустили на антраците.
Машины были погажены,— первой пустили инструментальную. Не было смет на деньги,
чем платить рабочим,— и решили на каждого рабочего и мастера отпускать в месяц
по пуду болванки, чтобы делать плуги, топоры, косы — для товарообмена. Завод — самовозродился, самовозжил.— Это ли не поэма, стократ
величавее воскресения Лазаря?!— Архип Архипов и инженерик такой, взлохмаченный,
в овчинной куртке и треухе, с поговоркой этакой — та-ра-рам (революция — тара-рам,
скандал — та-ра-рам, белые приходили
— та-ра-рам, зубы болят — та-ра-рам, восемь властей менялось — восемь
тарарамов: первый тарарам, второй, третий...),— Архип Архипов и инженерик этот
метались по заводу, в цеха, на шахты, а в конторе вечером грандиознейший проект писали — вырабатывали
калибры и допуски нормализации. Веял по ветру черный дым мартена, и полыхала
ночами, в завалы, домна. От цехов пошел скрежет железа, умерла стальная
тишина.— Магýть «энегрично фукцировать»!
По списку
работающих заводов, имевшемуся у экспедиции по ознакомлению с тяжелой нашей
индустрией, Таежево не значилось. Экспедиция заехала в Таежево случайно,—
проезжала мимо ночью, не собиралась остановиться и увидела горящую домну, и остановилась, и нашла Таежево — одним
из единственных...